Перечитал написанные строчки… Что за унизительные, жалкие жалобы! О, где ты, моя гордость, где сила воли, дававшая мне возможность переламывать себя и жить не так, как живется, а как я хотел жить? Я унизился до мелочной интриги: написал письмо матери, и она, без сомнения, рассказала все, что я хотел, его сестре, и из этого ничего не вышло; в нетерпении я заставил старого дурака написать безграмотное письмо Лопатину — и из этого ничего не выйдет, я знаю это. Он бросит письмо в огонь, или, еще хуже, он покажет его ей, своей любовнице, и они вместе будут читать его, потешаться над безграмотными излияниями капитанской души и будут издеваться надо мной, потому что поймут, что некому было, кроме меня, толкнуть капитана на эту пошлость.
Его любовнице! Так ли это? Слово сорвалось у меня с пера, но я до сих пор не знаю, правда ли это? А если это не так? Если для меня есть еще надежда? Что заставляет меня думать, что он полюбил ее, кроме смутных подозрений, возбужденных безумной ревностью?
Три года тому назад все было возможно и легко. Я лгал в этом самом дневнике, когда писал, что отказался от нее, потому что увидел невозможность спасти. Если не лгал, то обманывал себя. Ее легко было спасти: нужно было только наклониться и поднять ее. Я не захотел наклониться. Я понял это только теперь, когда мое сердце болит любовью к ней. Любовью! Нет, это не любовь, это страсть безумная, это пожар, в котором я весь горю. Чем потушить его?
Я пойду к ней и поговорю с нею. Я соберу все свои силы и буду говорить спокойно. Пусть она выбирает между мною и им. Я скажу только правду, скажу, что ей нельзя рассчитывать на этого впечатлительного человека, который сегодня думает о ней, а завтра его поглотит что-нибудь другое, и она будет забыта. Иду! Так или иначе, а это нужно кончить. Я слишком измучен и больше не могу…
В тот же день.
Я был у нее. Сейчас иду к нему.
Это последние строки, которые будут написаны в этом дневнике. Ничто не может удержать меня. Нет у меня власти над собою…
Записки Лопатина. Зачем тянуть дальше? Не лучше ли кончить свои воспоминания на этих строках?
Нет, я напишу до конца. Все равно: если я и брошу перо и эту тетрадь, этот ужасный день будет переживаться мною в тысячный раз; в тысячный раз я испытаю ужас, и мучения совести, и муки потери; в тысячный раз сцена, о которой я сейчас буду писать, пройдет перед моими глазами во всех своих подробностях, и каждая из этих подробностей ляжет на сердце новым страшным ударом. Буду продолжать и доведу до конца.
Я привел Надежду Николаевну в комнату; она едва стояла на ногах и дрожала, как в лихорадке. Она смотрела на меня все тем же испуганным взглядом и в первую минуту не могла сказать слова. Я усадил ее и дал ей воды.
— Андрей Николаевич, берегитесь. Заприте дверь… не впускайте никого. Он придет сейчас.
— Кто, Бессонов?
— Заприте дверь, — шептала она.
Гнев овладел мною. Ему мало безыменных писем; он дошел до насилия.
— Что он сделал с вами? Где вы его видели? Успокойтесь. Выпейте еще воды и расскажите. Где вы его видели?
— Он был у меня…
— В первый раз?
— Нет, не в первый. Он был еще два раза. Я не хотела говорить вам, чтобы не рассердить вас. Я просила его перестать ходить ко мне; я сказала, что мне тяжело видеть его. Он молча ушел и не был недели три. Сегодня он пришел рано и ждал, пока я оденусь.
Она замолчала; ей было трудно продолжать.
— Что ж дальше?
— Я никогда не видела его таким. Он говорил сначала спокойно. Он говорил о вас. Он не говорил о вас ничего дурного; сказал только, что вы человек впечатлительный и увлекающийся и что я не могу надеяться на вас. Он просто сказал, что вы меня бросите, потому что вам скоро надоест возиться со мной…
Она замолчала и расплакалась. О, никогда такая любовь и жалость не овладевали мной! Я взял ее холодные руки и целовал их. Я был безумно счастлив; слова без удержу полились из уст моих. Я сказал, что я люблю ее на всю жизнь, что она должна быть моей женой, что она видит и знает, что Бессонов неправ. Я сказал ей тысячу нелепых слов, счастливых слов, по большей части не имевших никакого внешнего смысла, но она поняла их. Я видел ее милое лицо, озаренное счастьем, на моей груди, это было совсем новое, немного чужое лицо, не то лицо с тайным мученьем в чертах, которое я привык видеть.
Она улыбалась, и плакала, и целовала мои руки, и прижималась ко мне. И в ту минуту во всем мире не было ничего, кроме нас двоих. Она говорила что-то о своем счастии и о том, что она полюбила меня с первых же дней нашего знакомства и убегала от меня, испугавшись этой любви; что она не стоит меня, что ей страшно связать мою судьбу со своей; и снова обнимала меня и снова плакала счастливыми слезами. Наконец она опомнилась.
— А Бессонов? — вдруг сказала она.
— Пусть приходит Бессонов, — ответил я. — Какое нам с вами дело до Бессонова?
— Постойте, я кончу, что начала говорить о нем. Да, он говорил о вас. Потом о себе. Он сказал, что он гораздо более надежная опора, чем вы. Он напомнил мне, что три года тому назад я любила его и пошла бы за ним. И когда я сказала, что он обманывает сам себя, вся его гордость вспыхнула, и он до такой степени вышел из себя, что бросился на меня… Постойте, сказала Надежда Николаевна, схватив меня за руку, когда увидела, что я вскочил на ноги, — он не тронул меня… Мне жалко его, Андрей Николаевич… он у меня в ногах валялся, этот самолюбивый человек! Если бы вы видели это!
— Что же вы сказали ему?
— Что же было говорить? Я молчала. Я сказала только, что не люблю его. И когда он спросил — не потому ли, что люблю вас, я сказала ему правду… Тогда с ним случилось что-то такое страшное, что я не могу понять. Он кинулся на меня, обнял меня, прошептал мне: «прощай, прощай!» — и пошел к двери. Никогда я не видела такого ужасного лица. Я упала на стул почти без сил. У двери он обернулся и странно так засмеялся и говорит: «Впрочем, я еще увижусь с тобой и с ним». И лицо его было так ужасно…